В 2004 и 2005 годах в рамках Московской международной книжной выставки­ярмарки проводился поэтический конкурс «Читая сладостный Коран». Однако на конкурс присылались не только стихотворные работы, но и проза и публицистика. Таким совершенно естественным образом поэтический конкурс, о котором мы уже рассказывали, вырос в литературную премию, известную ныне под названием «Исламский прорыв». В номинации «проза» второе место было присуждено Чураевой Светлане – поэту, прозаику, драматургу, литературному переводчику из Уфы (первое место было решено не присуждать), с отрывками из повести которой мы и предлагаем познакомиться уважаемому читателю.

 

Светлана Чураева

НИЖЕ НЕБА
(отрывки из повести)

- Да хранит его любовь Аллаха, –  говорили мужчины на сороковой день после родов. Шутка ли – наречь младенца перед Господом! Только мужчин можно звать на столь непростое дело. Они степенно вкушали угощение по поводу наречения ребенка. Ели вареную колбасу, мясо, хлебали густой мясной суп.

Шептали молитвы. Много-­много торопливых священных слов – они помогают от страха. Ведь никто не знает, что происходит в мире, когда человеку дается имя.

Мулла наклонился к нему и три раза прошептал на ухо: «Пусть имя твое будет Касим». Имя твое… Пусть будет.

Касим, сын Салигаскара, родился художником. Он долго не знал об этом, пока ему не сказал отец. Отец так и воскликнул по­русски: «Художник!», когда Касим разрисовал ягодным соком себя и сестер. На руках он нарисовал перья, и Касим, Бахрамхаят, Котлозаман бегали по лугу, крича, как птицы. Ветер подхватывал их, и они вот­вот полетели бы, если бы отец не поймал всех троих.

(…)

Она вошла. Женщина с соседней мансарды.

- У вас есть акварель?

Женщина красива издалека. Но не эта. Женская красота – от лукавого. Есть в женщине блеск, который с годами тускнеет. Но не в этой. В ней – сияние навсегда. Ломаные жестокие губы, отчаянные глаза – но пробивается изнутри свет, несолнечный, неловкий, как у свечи.

Касим молчит.

- Вы же художник, у вас есть краски.

– Она берет со стола тюбик. – Дайте мне одну.

Он не художник, он – студент училища имени барона Штиглица. Центрального училища технического рисования. Художники спорят на вернисажах, а он старательно выводит орнаменты на картоне. Два года – только орнаменты. Учится рисовать. Через два года – заставка для книги. Зарисовки старинной ткани, декоративный мотив для ковра. Пальма.

Пальма – не цветок. В ней нет обреченности мгновенья. И она не красива.

Еще через три года можно начать рисовать людей. На выставке всех поражает картина: безумный глаз подсматривает из­за двери. Отойдешь от картины налево – глядит. Направо – и снова он смотрит в упор. Безумье и зло с тебя не спускают глаз. Все в восторге, а Касим изучает скелет. Не знакомится с автором  модного глаза, ни с кем из художников он не знаком. Он прилежно учится рисовать.

Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик с протянутой рукой. Бумага, картон, уголь.

- Вот ваша акварель, спасибо.

Женщина стала еще прекрасней. Она подвела акварелью ресницы, все женщины в Петербурге делают так.

- Что это?

- Эскиз росписи по фарфору.

Касим от нее закрывает листок. Фарфор – чудо. Кусок глины, в который вдохнул душу Аллах. Мальчиком Касим верил, что фарфор сделан из света – лунного или солнечного. Если из лунного – внутри чашка очень белая. А если из солнечного – то золотая. И на этой посуде видно все, на что падают лучи светил, – дальние города и горы, сады, пастбища, красивые люди, занятые своими делами, корабли в море и караваны в пустыне. Касим мог бесконечно смотреть на волшебное блюдце или чашку, слушать плеск волн нарисованных там морей и еле различимые крики летающих над дальними городами птиц.

А сейчас он сам – почти Создатель. Эскиз росписи. Начало волшебного мира. Эта женщина, что стоит перед ним, достойна фарфоровой чашки. На эскизе она еще прекрасней. Тем, что никогда не засмеется.

Аллах запрещает портреты. Идолопоклонством опасна безвременная красота. Касим не поклонялся портрету. Но восхищен Господом, создавшим такое чудо, – ее.

Красота женщины преходяща и опасна: хочется смотреть бесконечно, служить ей и восхищаться, а женщина смеется, ужасно искажая лицо, ест, а еще хуже – варит пищу. Но очарование женщины таково, что к ней привыкаешь и уже не хочешь жить без нее, но жить с ней мучительно, и мучительна тоска по красоте, которую предчувствовал найти в любимой. Другое дело – искусство. Оно принадлежит не времени, но вечности. Оно достойно служения.

Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик с протянутой рукой. В мире идет война.

Бумага, картон, уголь. Касим уже не студент.

Эта женщина живет по соседству.

Она прекрасна. Она никогда не смеется.

Заходит. Берет в руки Коран.

- Вы – мусульманин?

- Да.

- А совсем не похожи.

Конечно, он не похож на дворника-­татарина.

- Вы похожи на героев Эдгара По.

Он не ответил, она отпустила Коран:

- А я не верю в Бога.

- Во что вы верите?

- В мертвых. Они говорят со мной.

 (…)

Эта женщина любит задавать вопросы.

- Вам нравятся террористы?

- Нет.

Касим жил с террористами во флигеле дома купца Бондаренко в Уфе. Террористам было по двадцать лет. Они играли в свободу.

- А мне их жаль. Они хотели, чтобы не было голодных.

- Моя мать хотела, чтобы не было голодных.

- Ваша мать – башкирка?

- Да.

- Она революционерка?

- Нет, она готовила пищу.

- Расскажите мне о башкирах.

- Что?

- Они участвовали в беспорядках?

Да. 1905 год, митинг протеста. На Торговой площади – толпа. На высоком магазинном крыльце хрипло бранится оратор. Потом – другой. Башкиры поставили на площади юрту и спокойно пьют жирный чай. Орут, выступают, ярятся русские, татары, хохлы. А башкиры пьют чай и подтверждают: «Да»,  «И мы тоже так думаем, ладно». Все верно, но зачем так кричать? Человек не должен быть легким. Главное, чтобы была еда. Еда – это магия, еда – это сила. К сытому не подступит голодная смерть. Кушать надо степенно, чтобы пища правильно вошла в человека. Вкусной должна быть пища, чтобы медленно ласкать ее языком, медленно глотать, радуя горло. Тяжелой должна быть пища, чтобы человек сидел или спал, а не бегал собакой по дорогам, где его караулит смерть.

У Касима еды мало. Он учится уже в Петербургской Академии художеств. И учит ­ ездит преподавать в Серпуховское коммерческое училище.

1916 год. Он создал свой первый акварельный лист: «На молитве». Настоящая акварель. 29 января. В этот день состоялся последний налет немецких дирижаблей на Париж.

Как далеко 1905 год, Уфа, Торговая площадь, толпа.

Толпа разорвала человека, просто растерзала в куски, когда он шестом с цветами чуть повредил хоругвь. Подпортил императора лик. А что чувствовал человек? Не этот – грязные ошметки, а другой – сжимающий в пальцах кусок чужой дымящейся плоти? Что чувствовал? Ничего. Он не понял дрожи уходящего из мяса тепла, просто швырнул прочь кровавую мерзость, вытер руки об кричащего соседа и топтал, топтал то, что под ногами. Что? Все равно. Главное – крик, главное – свобода. Сегодня прожит день не за кусок хлеба, не за будущее счастье детей и не за спокойную старость. Сегодня он свободен, как будто бы Бога нет. Свободен, как после Судного Дня.

Свободен! Он раззявил рот не для пищи – для крика: «Свобода!». И вцепился зубами соседу в плечо.

Но это был еще не конец света.

(…)

Эта женщина, что заходит к Касиму, ­ колдунья.

Она не верит в Бога. Салимгарей­агай говорил, что когда человек живет одним днем, только желудком, единственное, что сдерживает мерзость и инстинкты, – вера. Поэтому каждая улица упирается в храм. Где нет Бога – суета и смерть.

В этой женщине нет суеты.

Она любит повторять:

- Вы – художник.

Она берет в свои руки его пальцы и смотрит на них:

- Как понять это чудо? Вы – чудо. У вас иная – эфирная – плоть. Свой язык и особенный взгляд.

Склоняется губами к его ресницам:

- Я хочу видеть мир этими глазами творца.

Касим бережет бесстрастность. Копит ее изо дня в день. И вдруг бросает этой женщине под ноги, шепчет яростно, зло:

- Я – не художник! Я – пахарь, работник. Все, что могу – копировать природу. Я учусь – только учусь! – делать это тщательно и умело. Зачем? Чтобы выразить свою любовь. Чтобы дать красоте чуть дольше продержаться против времени.

- Вы любите?

- У меня щемит душу от красоты.

Она пробует слова на вкус.

- Прищемленная красотой душа?

- Да – искалеченная, а не особенная. Я не художник. Мне никогда не сравниться с Богом, я ­ копировщик.

- Но вы соревнуетесь с ним?

- Нет. Хочу приблизиться. Не по умению, а по любви.

Она смотрит в него акварельным глазом, сбоку.

- Так вот ты какой. Ты!

- Смотри на меня: кто же я?

Касим знает ответ:

- Ты – фитна. По-­арабски: «соблазн».

(…)

Кто же может жить в этом первобытном безвременном месте?

Девлеткильдеев рисует охотника на медведя.

Самые умные, самые сильные в этих местах – медведи и люди. Они – родственники, почти братья. Но медведь не ведает ни добра, ни зла – за ним нужен глаз. Не доглядишь – он начнет убивать коров, карабкающихся по заросшим лесом скалам в поисках корма. Или воровать припасы и гусей. Для медведя нет запретов, поэтому он должен знать, что существует охотник на медведя Султанов.

Султанов начеку: в руках у него копье, за спиной – двустволка. В ногах – черный пес с внимательным взглядом.

Сыромятников пишет этюд и говорит, говорит без конца. Его заботят серьезные вопросы:

- Обладает ли человек свободной волей, что дает базу для поощрения и наказания? Зависит ли от него то, что происходит вокруг?

Девлеткильдеев молчит. Обладает ли медведь свободной волей? Можно ли его наказывать за убийство коров? Охотник Султанов считает, что да.

- Бог связан абсолютными этическими нормами, -­ говорит Сыромятников.

А Бог не связан ничем, но все связано с ним. Девлеткильдеев улыбается, молчит. Он счастлив, что над человеком не нужно держать двустволку и копье, ведь он может чувствовать красоту и любовь.

- Как верить в Бога?– горько спрашивает Сыромятников. – Если он допустил то, что допустил?

Он спорит, ему не возражает никто. Он сомневается, стоя на раскрытой Господней ладони. И вдруг понимает это. Откладывает кисти, ложится спиной на траву и просто смотрит вверх.

Счастливый своим умением, Девлеткильдеев пишет портреты. Эти люди исчезнут скоро вместе со своим безвременным миром. Они уходят, как детство, и надо успеть записать их спокойные лица. Здесь нет времени, но нужно успеть показать тем, смываемым смертью, что живут в своих городах далеко внизу: есть красота и остался Бог.

Здесь нет времени, но уже осень осветляет в кронах деревьев пряди. Утром под кожухом повозки очень холодно и приходится чаще останавливаться в домах. Художники перебрались через горы, дорога зачарованно петляет от села к селу, а горы все еще тут.

Крыльцо башкирской избы из далекого детства. Волшебное, сотворенное солнцем. Оно исчезнет, стоит только моргнуть. Девлеткильдеев пишет, счастливый, что может уберечь, сохранить этот солнечный дом на листе.

1928 год, 23 августа. Деревня Усман-­Гали.

- Ассалям аллейкум! Простите, что потревожили вас.

Дома нет никого.

Взрослые ушли в лес. Марьям покормила гусей. Для нее это пока игра. Ее мама совершает множество бытовых обрядов, зная, что ими отгоняет от дома смерть. А маленькая Марьям просто смеется, глядя, как подросшие гусята отталкивают друг друга от корытца. Так же горожане, играючи, привычно толкутся в храмах, не замечая рядом горячих жил единого в Боге мира.

Марьям вернулась в избу и испугалась – у порога стояли двое чужих. Один высокий, худой, с черными усами и в странной шапке. Второй – пониже, с белым, завязанным по углам, платком на голове. Девочка уже потеряла доверчивость малыша и не научилась еще обходиться с чужими по-­взрослому. Поэтому она просто стояла и смотрела большими от страха глазами.

Высокий умел разговаривать по-­человечески. Он попросил Марьям надеть ее праздничное голубое платье и мамину ниточку бус. Второй в это время раскладывал на женской половине подушки и одеяла. Девочку посадили среди подушек на дощатый помост, длинный велел не двигаться и смотреть в окно. Марьям, зная, что родители до вечера не вернутся, покорно делала все, что ей говорят. Сидела, затаившись: может быть, если вести себя хорошо, эти люди не поступят с ней плохо.

Длинный достал странные предметы и принялся возиться за ровной, поставленной на ножки, доской. Подошел к Марьям, поправил ей лежащие безвольно руки. Она не чувствовала ни любопытства, ни даже страха, просто притворилась, что ее нет. Только сердце колотится быстро­быстро, да еще стыдно за старые мамины калоши, которые Марьям надела, выйдя кормить гусей.

Девлеткильдеев торопливо писал. Миг – и это чудо исчезнет. Никогда у нее не будет таких нежных, побелевших от волнения губ. Отчетливых, будто обведенных плакатной тушью глаз. Не будет по-­детски пухловатых ладошек. Останутся, может быть, только нелепые комья кожаных старых калош.

Миг – и она будет расхаживать по двору, командуя гусями и овцами, красная от приготовления пищи, сердитая на орущего младенца и вечно сонного мужа. Она вырастит пятерых детей. А пока затаилась, ее нет. И все четче проступает акварельный портрет: «Девушка-­башкирка в голубом».

Художники подарили девочке несколько карамелек «Красноармейская звезда» и отправились дальше. Через несколько дней – 10 августа – в деревне Кубагашево была написана «Девушка-­башкирка в оранжевом». Сердитая, некрасивая. Мать, хозяйка дома. Она не знала и не рассказывала сказок.

Она сама была – сказка. От сна до сна совершала сотни обрядов ­ для поддержания жизни в доме и вокруг. Выходила вечером за ворота, смотрела строго на солнце, и солнце покорно садилось. Готовила пищу, ткала, пряла, шила. Кормила и холила скотину, собирала травы и мыла детей. Она сидела с рукодельем, сидела у себя дома за красным шаршау, и смерть не смела войти.

Не знала, что такое любовь. Этого слова не было в ее голове. Она смотрела на своего мужа, данного ей Аллахом, смотрела на детей, дарованных Им же, но – слово «любовь»? И без него в мире все устроено должным образом, еще с давних пор. Она, муж и дети, устроены тоже.

В ней были спокойствие и сила. Сила веры, что все будет так, как будет.

Как будет? Когда­то жила такая же девушка в оранжевом. Касим Салигаскарович не помнил ее лица, но знал, что она тоже была некрасива. Она ушла в землю, как оранжевое светило, и исчезла навсегда. Но можно уберечь от небытия это, подсвеченное закатным платьем сердитое лицо. Лицо матери.

(…)

Боль. Хорошо, если ничего не связывает с жизнью, кроме боли. Но есть еще сознанье и долг. Касим Салигаскарович пишет картину. Большое полотно, которое могло бы его оправдать. Перед кем?

Он пишет маслом, чтоб обмануть время. Когда пишешь маслом, времени будто нет. Это в акварели – ухваченный миг. Миг – одно движение век – мгновение между светом и тьмой. Между тьмой и светом. Солнечный луч между ресниц – жизнь.

Жизнь? Сколько их проживешь, пока напишешь картину. Осталось совсем немного, но – боль.

Если бы только она – хорошо. Но сознание тоже живо, и поэтому боль невозможно терпеть. К ней невозможно привыкнуть. Она дрожит, эта натянутая нить, она обрывает все прочие нити. Вот и сознанье провисло – и все. И ничего не связывает с жизнью, кроме боли – хорошо.

Осталось совсем немного. Он допишет картину. У него все есть. У него есть время. Ему никто не мешает.

Главное не дышать.

Он притаился, как мертвый. Что там внутри? Огромное, как восторг, чистое. Небо?

И тут он сорвался на жест живых, он потянулся зажать то, что рвалось изнутри – боль. Но рука не дотянулась до груди, упала на шею, неловко вывернув пальцы. И силы кончились все.

Под пальцами – жила на шее: миг, миг, миг… Как часы. Где-­то там летний шум: мяч стучит об асфальт. На закате закрыл глаза, на рассвете – открыл, а на окна уже выпал снег.

 Часы стучат – для живых. Мертвым не надо часов. Он не жив и не мертв, для него песок высыпается с этого света на тот – миг, миг, миг.

Под пальцами жила на шее ведет последний отсчет. Отсчет начался шестьдесят лет назад. Казалось так много секунд, оказалось – ничто. Суета – память о прошлом да мечты о будущем, а секунды потратились все. И ничто не начинается вновь.

Так страшно, так хочется эту струйку зажать, пожить. Послушать мяч за окном, посмотреть на снег.

Он не успел полюбить! Он ничего не успел. А если б успел, было бы страшно? Да.

В комнате холод. У художника жар. Тараканы набились в постель – там тепло.

Как так: время просеялось все? Он же чувствовал время всегда. И пытался его уберечь, подловить акварелью миг. Миг до того, как завянут цветы. Миг до того, как завянет лицо. Миг до улыбки, мгновенье до слез.

Он пытался мгновенья сберечь для других. А свои все просеял в ничто.

Чего он так испугался? Ведь он не чувствовал время. Секунды не высыпались из него, а просто пролетали мимо. Чужое время, поделенное на минуты и дни. Он прожил жизнь в одиночестве, причем тут время? Просто кровь стучит под рукой. Надо собрать силы и сдвинуть руку с шеи на грудь.

Так холодно, что даже боль прячется поглубже внутрь. Тогда можно дышать. Можно говорить. Можно работать.

Тогда приходит мальчик со второго этажа и учится рисовать. Он терпелив. И Касим Салигаскарович терпелив. У мальчика впереди целая жизнь, можно не торопиться, снова и снова прорисовывать то, что не получается сразу.

У мальчика мерзнут руки. Мерзнет в стакане вода, нечем разводить краски, и художник берет карандаш. Сточен карандаш, Котлозаман даст кусок угля.

Хорошо, когда приходит мальчик – Саша Пантелеев со второго этажа. Ему двенадцать лет. Он – хороший художник и, когда выучится, напишет много прекрасных картин, лучших, чем смог сделать его учитель.

А пока он тут – хорошо. Тараканы его боятся и не бегают по одеялу. Они шевелят усами по ноге и ждут. Притаилась боль. Ждет, пока мальчик уйдет.

Саша уходит, приходит снова. Тараканы мрут: им холодно, и все меньше еды. Боль слабеет от голода.

- А зачем рисовать? – Саша спросил уже второй раз, а учитель молчит.

Зачем? Ведь есть Бог, он всегда сделает лучше.

Когда-­то учитель грозил мальчику Касиму:

- Ты будешь болеть, ты будешь корчиться один среди тараканов.

Если не будешь рисовать. Касим рисовал. Но ничего не успел.

Зачем? Аллах цветы нарисует прекрасней, чем ты. И болезнь страшней, ароматнее хлеб. Но когда ты смотришь на картину, когда слушаешь музыку, когда плачешь над книгой, ты знаешь, что Бог есть.

И время не высыпается из тебя, а просто течет мимо. Как река, ласкающая прохладой. Как терпкий луговой ветер, согревающий щеки.

Зачем рисовать? Потому что божественен мир. Весь. И если человек не божественен в нем, он – ничто.